Он держал меня за руку, переплетя свои длинные, сильные, покрытые крошечными шрамами от тренировок пальцы с моими, и это было так естественно, так правильно, так органично, что я даже не пыталась ее выдернуть, как делала это раньше из глупого чувства смущения.
Мы зашли в ту самую пекарню «У Элинор», где воздух был густым и сладким от запаха ванили, корицы и свежей выпечки, сели за наш столик у окна, запотевшего от уличной прохлады, и ели круассаны с горьким шоколадом, которые таяли на языке, говоря обо всем на свете и ни о чем конкретно.
Он рассказывал мне про свое детство, про то, как они с Марком, будучи неугомонными сорванцами, лазили по остроконечным крышам родового поместья, пугая нянек до икоты; про то, как он впервые увидел своего отца на Большом Имперском турнире и в тот же миг, с той же секунды, всем сердцем возжелал стать боевым магом, чтобы быть таким же сильным и несокрушимым.
Я, смеясь, рассказывала ему про свою школу благородных девиц, про эту тюрьму с уроками этикета, про то, как люто, до зубовного скрежета, ненавидела вышивание, потому что оно казалось мне абсолютно бессмысленным; про то, как тайком сбегала в огромную школьную библиотеку, пряталась в самом дальнем углу за стеллажами и запоем, до одури, до рези в глазах, читала запрещенные трактаты по боевому целительству, в то время как другие девочки учились делать идеальные реверансы перед зеркалом.
— Ты всегда была бунтаркой, да, Тайл? — сказал он, улыбаясь своей особенной, чуть кривоватой улыбкой, от которой у меня до сих пор сладко ныло под ложечкой. — С самого начала. Нарушала правила, пока другие им подчинялись.
— Я была реалисткой, — возразила я с притворной серьезностью, отпивая горячий шоколад. — Скажи мне, какой практический смысл в том, чтобы часами вышивать крестиком розочки на салфетке, если можно потратить это время с куда большей пользой и научиться вправлять кости или останавливать внутреннее кровотечение?
— Зачем лечить, если можно вышивать? — передразнил он мой наставительный тон, его глаза смеялись. — Это же так успокаивает нервы, Тайл. И вообще, вдруг мне понадобится салфетка с розочками?
Я стукнула его кулаком по твердому, как камень, плечу, но он только рассмеялся, и смех его эхом разлетелся по уютной пекарне.
На второй день мы пошли гулять в парк. Осень, которая в этом году задержалась слишком уж долго, почти закончилась, и голые, черные, похожие на скрюченные старческие пальцы, ветви деревьев графично и резко чернели на фоне низкого, тяжелого, как свинец, серого неба.
Но мне было все равно на пронизывающий ветер и промозглую сырость. Он заметил, что я замерзла, еще до того, как я сама это осознала. Одним ловким, текучим движением он скинул свой тяжелый, подбитый мехом плащ и накинул его мне на плечи.
Ткань хранила его тепло, его запах — смесь сандала, озона после магических разрядов и чего-то еще, неуловимого, чисто его, — и я инстинктивно зарылась в нее носом. Мы сидели на старой, потемневшей от времени скамейке, прижавшись друг к другу так тесно, что между нами не проскользнул бы и луч света. Мы молча смотрели, как срываются и, кружась в медленном, печальном танце, падают на землю последние, самые стойкие листья.
В этом моменте было столько тихого, щемящего счастья, что у меня перехватывало дыхание. А на прощание, у дверей моего общежития, он поцеловал меня. Не так, как в Большом саду в ту нашу первую ночь — не страстно, не жадно, не с той отчаянной, голодной ненасытностью, которая тогда грозила сжечь нас дотла. А мягко, трепетно, почти благоговейно, едва касаясь моих губ своими. Это был поцелуй-обещание. Поцелуй-клятва. И я уснула той ночью, свернувшись калачиком под одеялом, с улыбкой на губах и с эхом его тепла на коже.
А на третий день он не пришел.
Я стояла у крыльца общежития, на том самом месте, где он всегда меня ждал, ровно в десять, как мы и договаривались накануне вечером. Я даже надела то самое синее платье, которое он когда-то похвалил, и потратила на десять минут больше обычного, чтобы уложить непослушные волосы. Я стояла и ждала. Сначала спокойно. В конце концов, он мог проспать. С ним такое бывало. Я даже усмехнулась про себя, представляя его взлохмаченную голову на подушке.
Потом к спокойствию начал примешиваться легкий, едва уловимый укол беспокойства. Он никогда не опаздывал так надолго. Потом беспокойство начало перерастать в глухую, нарастающую тревогу, которая холодной, липкой змеей свернулась где-то в животе. Прошло десять минут. Пятнадцать. Двадцать. Он не пришел. Я переминалась с ноги на ногу, кусая губы и всматриваясь в пустой двор до рези в глазах. Тишина и пустота.