— Знаю, — ответил Райан, и в его голосе наконец прозвучало что-то теплое, почти братское. — Именно поэтому я до сих пор тебя не убил, придурок. И именно поэтому я не остановлю тебя сейчас. Но, Лайам… — он сжал его ладонь сильнее. — Если ты причинишь ей боль, если заставишь ее плакать, если разобьешь ей сердце — наш разговор будет совсем другим. И рука у меня не дрогнет.
— Не дрогнет, — согласился Лайам. — Но и повода не будет.
Они стояли у камина — два боевых мага, два старых друга, два человека, которые только что прошли через самый тяжелый разговор в своей жизни, — и молча смотрели на огонь. Дрова потрескивали, искры взлетали в дымоход, и что-то старое, тяжелое, что висело между ними три недели, наконец рассеялось, растворилось в тепле пламени.
А где-то там, в саду, под холодным осенним небом, шла девушка, которая даже не подозревала, что только что стала центром самого важного разговора в этом доме. Шла, кутаясь в шаль, пиная носком туфельки сухие листья, злясь на весь мир, на свою мать, на дурацкое розовое платье и на наглого мага по фамилии ap’Шайн, который имел наглость смотреть на нее сегодня так, будто она была единственной женщиной в мире.
И Лайам ap’Шайн, глядя на ее далекий силуэт за стеклом, знал с абсолютной, непоколебимой ясностью: он будет ждать. День, месяц, год, вечность — столько, сколько потребуется. Будет рядом, будет защищать, будет дышать с ней одним воздухом. Но она будет его.
Даже если для этого придется перевернуть весь мир. Даже если для этого придется сразиться с ее собственными демонами — со страхом, с недоверием, с ее убеждением, что он все еще тот мальчишка, который дергал ее за косы. Он разобьет эту броню. Растопит этот лед. Пробьется сквозь все стены, которые она возвела между ними.
Потому что отступать было некуда. Потому что отступать было незачем. Потому что без нее его жизнь была просто серой бессмысленной чередой дней, лишенной солнца. И потому что такая любовь — та, что выдерживает три года молчания, пьяные споры, неловкие объяснения с лучшим другом, — такая любовь не проигрывает. Никогда.
Глава 43
Встреча гостей продолжалась, но теперь уже в гостиной, и каждый звук оттуда доносился до меня, как сквозь толщу воды — приглушенно, искаженно, лишенный смысла. Голоса — высокий, светский щебет леди Монтгомери, густой баритон моего отца, нервный смех матери, самодовольные интонации Корнелиуса — все это смешивалось с треском поленьев в камине, с тонким, почти музыкальным звоном фарфоровых чашек, с позвякиванием серебряных ложечек о блюдца. Звуки сытой, довольной, благопристойной жизни, которая душила меня медленно, но верно, как удавка на шее, — затягивалась все туже с каждой минутой этого бесконечного вечера.
Я стояла в саду, кутаясь в шаль — тонкую, почти невесомую кашемировую тряпку, которая совершенно не спасала от пронизывающего осеннего ветра, — и смотрела на голые, скрюченные, словно пальцы древней старухи, ветви старой яблони. Дерево было мертвым — или притворялось мертвым, как и все в этом саду поздней осенью, — и его черный, влажный от недавнего дождя ствол блестел в свете, падающем из окон особняка. Холодный ветер кусал мои щеки, пробирался под шаль, заставляя кожу покрываться мурашками, но мне было все равно.
Совершенно, абсолютно, до звенящего безразличия, все равно. Здесь, в этой промозглой, сырой тишине, было в тысячу раз лучше, чем там — в душной, натопленной до одури, пропахшей духами, воском для мебели и фальшью гостиной. В гостиной, полной фальшивых улыбок, оценивающих, взвешивающих, препарирующих взглядов, где каждое слово, каждый жест, каждый взмах ресниц был частью сложной, безжалостной игры под названием «найди своей дочери выгодную партию».
Корнелиус Монтгомери, весь такой из себя завидный жених — напомаженный, самодовольный, с холеными руками, которые никогда не держали ничего тяжелее чайной чашки, — что-то увлеченно рассказывал о своих грандиозных карьерных перспективах, расписывая их так, будто уже завтра он станет если не королем, то, как минимум, верховным главнокомандующим.
Его мать, леди Монтгомери, кивала в такт его словам с тем особым, механическим выражением лица, которое бывает у женщин, всю жизнь игравших роль идеальной жены и матери и уже забывших, как выглядит их собственное, настоящее лицо. Моя мать улыбалась — той самой дежурной, отработанной до совершенства улыбкой, которая совершенно не затрагивала глаз, — а отец делал вид, что ему интересно, хотя я точно знала: он уже десять раз пожалел, что согласился на этот званый ужин.
Я сбежала, едва представилась возможность, едва возникла малейшая пауза в этом бесконечном потоке светской болтовни — сказала, что мне срочно нужно проветриться, голова разболелась от духоты, и выскользнула через боковую дверь, ведущую в сад, прежде, чем кто-то успел возразить или предложить мне нюхательные соли, травяной отвар или, упаси боги, общество Корнелиуса.