Он осторожно, кончиком языка, провел по внутренней стороне щеки. Металлический привкус все еще держался. На скуле, прямо под глазом, расцветал синяк — не просто желтовато-фиолетовое пятно, а целая вселенная боли, меняющая цвет в зависимости от того, как падал свет луны. Корнелиус, этот напыщенный индюк в последней стадии падения, задел его локтем, когда Лайам рывком вздернул его обратно, вжимая в стену. Удар был слабым, случайным, конвульсивным, но острый шип локтевого сустава попал точно в скуловую кость. От столкновения кости с костью в голове Лайама на секунду вспыхнула белая ослепительная искра, и теперь это место пульсировало отдельно от лица, будто к нему пришили чужой, горячий кусок плоти.
Но вишенкой на этом торте из кровоподтеков были ребра. Он чувствовал, как справа, чуть ниже подмышки, расползается огромное, черничное пятно. Один из приятелей Монтгомери, здоровый лось с шеей борца, все же достал его ботинком в тот момент, когда Лайам был занят основным блюдом — методичным, хирургически точным избиением Корнелиуса. Удар пришелся вскользь, но тяжелый армейский берц скользнул по ребрам, сдирая кожу даже через рубашку, и оставил после себя ощущение, будто внутри что-то треснуло. При вдохе, глубоком и яростном, это место отзывалось острой, перехватывающей дыхание болью. Но это была хорошая боль. Честная. В отличие от той, что творилась у него в голове.
Физическая боль была просто помехами, шипением радиоэфира. Она не шла ни в какое сравнение с тем вулканом, что извергался у него в черепной коробке. Он прокручивал вчерашний разговор с Эйрой снова и снова, как заезженную пластинку, но каждая новая итерация не приносила успокоения, а только усиливала ярость.
Он вспоминал не просто текст, а гиперреалистичную, осязаемую копию. Вспоминал влажный блеск ее покрасневших глаз — не тех, что сияют от счастья, а тех, что высохли от пролитых украдкой слез. Вспоминал, как дрожала тонкая голубая жилка на ее виске, когда она говорила о том обеде, ставшем для нее пыткой. Ее усталый голос, лишенный обычных интонаций, ставший плоским и глухим, словно из него выкачали весь воздух. И ее пальцы.
Тонкие, изящные пальцы целительницы, которые могли собрать по атомам разорванную плоть, сейчас беспомощно крошили хлебную корку, теребили край скатерти, выдавая ту степень отчаяния, которую она так старалась скрыть за вежливой улыбкой.
«Я отказала ему, Лайам. Но мать уже считает дни до помолвки. У меня больше нет союзников в собственном доме. Я для них не дочь. Я пешка, которая должна пройти в дамки».
Эта фраза, произнесенная почти шепотом, стала спусковым крючком. Не сама фраза, а то, как она была произнесена — с абсолютным, бездонным приятием своей обреченности. И тогда в его животе зародилась та самая, черная, холодная ярость. Не безумная горячка боя, а расчетливое, остро отточенное лезвие. Он сделал, что мог.
Выбил из Корнелиуса согласие отступить. Видел страх в его заплывших глазах, слышал, как сломалась его гордость с влажным хрустом. Но достаточно ли этого? Что, если леди Монтгомери, эта светская гиена с ледяным сердцем, решит, что слово сына ничего не стоит? Что, если мать Эйры продолжит давить, превращая жизнь своей дочери в золоченую клетку? Эти мысли жрали его, оставляя на сердце глубокие борозды.
Он заснул только под утро, когда сизый, тяжелый рассвет начал разбавлять чернила ночи. Сон был тяжелым, рваным, без сновидений, словно он провалился не в отдых, а в глубокий обморок.
А когда проснулся — резко, будто от удара током, первое, что пронзило его сознание раскаленной иглой, было: «Сегодня зачет». Тот самый. Тот, к которому они готовились три недели. Тот, от которого зависело всё — его допуск к практике, её исследовательский грант, их совместная работа в Мертвых Топях. Этот зачет был не просто экзаменом, это был их с Эйрой рубеж, который они должны были взять штурмом. Он не мог провалиться. Он скорее бы умер. Не имел права.
Зачет проходил в малом зале целительского корпуса, где всегда пахло стерильной горечью лечебных зелий и вековой пылью магических фолиантов. Комиссия сияла золотым шитьем на парадных мантиях. Ректор ap’Сайриш, старый лис, чьи глаза всегда искрились под кустистыми бровями, излучал опасное, всезнающее спокойствие.
Декан Морган, сухой, педантичный, с вечно поджатыми губами, был главным скептиком. И профессор Вязель, рассеянный гений-практик, который смотрел на студентов сквозь толстые линзы очков так, словно видел их скелеты насквозь.
Лайам стоял перед ними в безупречно выглаженной форме боевого факультета, высокий, подтянутый, словно клинок, готовый вылететь из ножен. Волосы были зачесаны назад, открывая высокий лоб и тот самый, наливающийся лиловым синяк на скуле, который он даже не попытался скрыть — замазывать его было бы трусостью.