Старик медленно повернул ко мне голову.
В его лице что-то изменилось. Не радость. Не облегчение. Скорее боль, которую слишком долго держали сухой.
— Госпожа вернулась, — сказал он.
Ратибор раздраженно поправил перчатки.
— Госпожа прибыла для осмотра, не для восстановления владения.
Старик не посмотрел на него.
— Я Евсей, сторож Ладожского дома. Ключи держу, пока дом держит меня. Проходите, госпожа.
Он поклонился мне не как обвиняемой и не как жене Воронца. Как хозяйке.
От этого стало неожиданно трудно дышать.
Я ступила на крыльцо.
Доски под снегом скрипнули. Тело снова отозвалось знакомой болью: здесь прежняя Дарина когда-то бегала в детстве? Плакала после смерти родителей? Возвращалась перед трагедией? Я не знала. Но дом знал ее. И теперь смотрел на меня всеми закрытыми окнами.
Внутри пахло холодным деревом, воском, старой пылью и сухими травами. Центральный холл был широкий, но почти пустой. Со стен сняли часть портретов — остались светлые прямоугольники на темных панелях. Несколько сундуков стояли у лестницы под канцелярскими пломбами. У правой двери висела новая табличка: “Опись имущества. Вход по разрешению”.
Ратибор сразу оживился.
— Начнем с опечатанных сундуков.
— Нет, — сказала я.
Он повернулся.
— Госпожа, порядок осмотра определяет представитель канцелярии.
— Вы наблюдатель. Порядок определен советом: родовые вещи фиксируются при мне. Начнем с родовой комнаты.
— Она может быть заперта.
— Тем более.
Его губы сжались.
Князь Буревой с удовольствием потер руки.
— Я за родовую комнату. Сундуки никуда не убегут. Хотя с канцелярскими пломбами всякое бывает.
Ратибор промолчал, но записал что-то в свою книжицу.
Аскольд стоял чуть позади меня. Не вмешивался. Но его присутствие чувствовали все. Даже Евсей, который явно не любил внешнюю власть, держался с ним осторожно, но без вражды.
— Родовая комната на втором этаже, — сказал старик. — Только дверь с тех пор не открывалась.
— С каких пор? — спросила я.
— С тех пор как госпожа последний раз приезжала одна. Перед маяком.
Я остановилась у лестницы.
— Одна?
Евсей нахмурился.
— Так вы же велели никому за вами не ходить. Даже мне. Только потом вышли бледная, шаль синяя на плечах, и сказали: если спросят — я была в молельной.
Синяя шаль.
Та самая, в которой был спрятан дневник.
— Кто спрашивал? — тихо спросила я.
— Люди Кленецкого приехали через день. Спрашивали, куда ходили, что брали, с кем говорили. Я сказал: в молельной были. Как велели.
Ратибор поднял голову.
— Вы признаете, что дали ложные сведения представителям канцелярии?
Евсей наконец посмотрел на него.
— Я признаю, что выполнил приказ хозяйки дома.
— Даже если он препятствовал дознанию?
Старик усмехнулся без веселья.
— Молодой человек, я пережил трех дознавателей, два пожара и одну зиму без муки. Ваши слова меня не пугают.
Князь Буревой опять хохотнул.
— Заберу его к себе, если Ладожские не оценят.
— Не отдам, — сказала я неожиданно для самой себя.
Евсей посмотрел на меня. На мгновение в его глазах появилось что-то теплое.
Мы поднялись на второй этаж.
Ступени скрипели под ногами. На стенах здесь портреты не сняли, но закрыли серой тканью. Я проходила мимо и чувствовала, как взгляд тянется к одному из них, третьему от поворота. Рука сама поднялась, отодвинула край ткани.
Мужчина лет сорока с темными волосами и такими же серо-зелеными глазами, как у Дарины. Лицо строгое, но не холодное. Под портретом надпись:
Яромир Ладожский.
Отец.
Слово пришло не из разума. Из тела.
Я удержалась за край рамы.
Аскольд тихо спросил:
— Вспомнили?
— Не мое.
— Но больно?
— Да.
Он не сказал “простите”. Правильно. Прощения здесь было не у кого просить.
Евсей стоял рядом, сжимая посох.
— Он хорошим был человеком. Не мягким. Ладожские мягкими не жили. Но справедливым.
— Как он умер? — спросила я.
Старик удивился.
— На озере. Лед ушел раньше срока. Он людей с нижней дороги выводил. Сам не вышел.
Значит, отец прежней Дарины погиб, спасая людей на льду. Север снова забирал Ладожских через холод и долг.
Я опустила ткань.
— Идемте.