Я не раздумывал ни мгновения. Моя четырёхпалая ладонь легла напротив его пятипалой — чешуя к коже, создание к создателю, создатель к созданию, уже не разобрать.
И когда наши ладони совпали сквозь квантовый барьер, мир взорвался.
Разряд прошёл через меня насквозь — не боль, а переполнение: в голове лавиной рухнул чужой архив, воспоминания, которые не были моими и были моими всегда.
Я увидел его — себя — в первые часы после стабилизации: одинокого, на коленях посреди лаборатории, в мире, из которого выкачали девяносто девять процентов бытия. Мир не растворился — он выцвел: города стояли пустыми декорациями, из восьми миллиардов остались тысячи — те, кто в момент якоря находился в зонах квантовой тени. Я увидел, как он хоронит. Как воет. Как встаёт.
Я увидел, как он собирает выживших учёных — три десятка на весь материк. Как они греются у самодельных реакторов и пересобирают технологии из обломков, латая реальность заплатками, — квантовая инженерия отчаяния, грубая и гениальная разом, примитивнее нашей и изощрённее, потому что нужда изощрённее довольства.
И я искал в этом потоке восьмерых. Наших пропавших. Если истончившиеся точки — двери, а двери ведут туда, они должны были выйти где-то в его мире…
Их там не было.
Я прочесал чужую память, как прочёсывают море, — пять лет, все базы выживших, все журналы аномалий. Человеческий мир не получал гостей. Ни рептилоидов, ни следов переноса, ни лишней массы в квантовом балансе. Восемь существ вошли в двери между реальностями — и не вышли ни в одной из двух.
Значит, двери вели не туда. Значит, между «отсюда» и «туда» существовало третье место — промежуток, кладовая, лаборатория, — и кто-то складывал в него живые образцы. Аккуратно. По одному. Выбирая.
«Возможно, стоит сохранить человеческую версию в квантовом резерве», — сказали они пять лет назад.
Резерв. У них был резерв. И, похоже, он пополнялся.
И я увидел женщину.
Немолодая, со стремительной пластикой и тёмно-янтарными глазами, она стояла рядом с ним у пульта во всех ключевых воспоминаниях — спорила, считала, держала его на краю, когда край подходил слишком близко. Её лицо было мне знакомо. Невозможно, кричаще знакомо: те же глаза, та же посадка головы, тот же жемчужный отсвет — только не на чешуе, а на человеческой коже.
Лира. Взрослая, человеческая, старшая — Лира Сефрис.
Линза начала стягиваться — связь истончалась. Хайзен по ту сторону что-то крикнул, подавшись вперёд, — я видел, как рвутся с его губ слова, целая жизнь слов, — но звук не проходил через плёнку, и в следующий миг туннель схлопнулся, оставив меня одного в тёмной комнате, с ладонью, прижатой к пустому воздуху, с пульсирующей болью в затылке и с чужой жизнью, оседающей в память, как пепел после пожара.
Я стоял так долго. Потом медленно опустил руку и активировал коммуникатор:
— Эрр’Шайн.
— Максимилиан? Четвёртый час ночи, ты где…
— Проверка по Лире Сефрис. Ускорь её. И копай глубже, чем собирался.
— Что-то случилось?
— Я только что видел человеческий мир. Изнутри, через его память. — Я сглотнул. — И похоже, наша новая сотрудница — не та, за кого себя выдаёт. Совсем не та.
В кабинет на сто семнадцатом уровне я вернулся перед самым двойным рассветом — вымотанный, гудящий от чужих воспоминаний, как перегруженный носитель. Город за панорамным окном ещё спал; первое, оранжевое светило только подбиралось к горизонту, и небо стояло тёмное, лилово-зелёное, честное. Я поймал себя на том, что смотрю на него с подозрением — как на свидетеля, однажды уже мигнувшего чужим цветом.
— Гелиос, — сказал я, снимая дорожный костюм. — Журнал доступа в мой кабинет за ночь.
— Ноль посещений, профессор, — отозвался соборный голос. — Дверь не открывалась с момента вашего ухода в двадцать один час сорок. Биометрический контур не активировался. Мониторинг непрерывен.
— Уверен?
— Я не умею быть неуверенным в собственных журналах, профессор. — Пауза. — Хотя за последние сутки вы второй раз вынуждаете меня применять к моим данным непривычные слова. Это статистически примечательно.
Я хмыкнул, шагнул к столу — и остановился на полушаге.
Ноль посещений. Непрерывный мониторинг.
И на столе, точно по центру, лежало то, чего там не было в двадцать один час сорок.
Предмет, которого не могло быть не только в этом кабинете — в этом мире. Бумажный конверт. Настоящая бумага — эфемерный, недолговечный материал, редкость даже в человеческом двадцать втором веке, а здесь, в биотехнологической цивилизации, — музейный анахронизм, вопиющий, как костёр посреди операционной.
Я взял его — бумага была чуть шершавой, живой на ощупь, и мой раздвоенный язык поймал в воздухе над ней исчезающий след: озон и что-то тёплое, органическое, человеческое.
Внутри лежали фотография и записка.