У ворот действительно стояли две телеги, доверху набитые узлами и детьми. Узлы были неказистые — тряпки, одеяла, подушки, выглядывающие углы сковород. Сквозь эту поклажу я увидела перепачканные лица, босые ноги, прижатые к груди куклы и деревянные лошадки. Лошади, впряжённые в телеги, были худые — рёбра так и проступали под тонкой шкурой, — в мыле, хотя день стоял нежаркий: животные явно сделали за последние часы длинный рывок, будто чуяли близкое спасение. Взрослые — трое мужчин, три женщины, и четверо детей — выглядели уставшими той особенной усталостью, которая бывает не от одного перехода, а от многих дней, когда спишь на земле, ешь сухой хлеб и не знаешь, где проснёшься завтра. И всё же одежда на них была потрёпанная, но не грязная, чистая — значит, люди не нищие с большой дороги, не привыкшие к побирательству. С ними случилась беда, и они несли её в себе, как тяжесть, которую не на кого переложить.
Передний мужчина — высокий, с рыжими усами, что огненными кольцами спадали на губу, — поклонился. Низко, в пояс, так кланяются не господину, а спасителю. Я почувствовала неловкость, но промолчала.
— Леди Анна? — спросил он, поднимая голову, и я увидела глаза — усталые, потрескавшиеся губы, но взгляд прямой. — Наслышаны о вашей доброте. Мы из Эрфурта, это три дня езды отсюда. В городе пожар — целый квартал выгорел. Говорят, молния ударила в колокольню, а ветер в ту ночь был сильный, южный. За час полдеревни занялось. Мы, кто успел, выскочили в чём были. Кто выскочил — те и живы. А кто спал... — Он замолчал, сглотнул. — Ехали, куда глаза глядят. Услышали от встречных, что вы привечаете людей и землю даёте. Не прогоните?
Пока он говорил, я осмотрела их. Мужчины — крепкие, рабочие, с широкими ладонями, привыкшими не к перу, а к топору и плугу. Женщины — с мозолистыми руками, одна держала на руках младенца, укутанного в клетчатое одеяло. Дети — чумазые, щёки в копоти или в дорожной пыли, но глазищи живые, светлые — с надеждой. Не с отчаянием, а именно с надеждой. Это меня и тронуло больше всего. Отчаявшиеся люди не выдерживают три дня в телеге — они ложатся и ждут смерти. А эти — ехали, искали, верили.
— Как вас зовут? — спросила я у рыжего, стараясь, чтобы голос звучал ровно, без лишней жалости. Жалость им сейчас была не нужна — нужна была земля и крыша.
— Бернар, леди. А это мой брат, Жиль, и свояк, Матьё. Жёны наши — Элоиза, Марго и Жанна. Детишки: Луи, Адель, Клеман и Софи. — Он перечислил имена с какой-то особенной бережностью, будто каждое имя стоило веса золотого слитка.
Я кивнула, повторила про себя: ещё одна Жанна на кухне. Две Жанны — это уже судьба. Или знак.
— Заезжайте, — сказала я, и в голосе моём прозвучало больше уверенности, чем я чувствовала на самом деле. — Астер, помоги слезть. Жанна, накормить. — Я улыбнулась про себя — ещё одна Жанна на кухне, пусть приживается. — Комнаты в доме для пришлых есть, там тепло и сухо.
— Спасибо, леди, — Бернар снова поклонился, и за ним, как по команде, поклонились все остальные — даже малый Луи, который не понял, что происходит, но старательно сложил ладошки и наклонил голову.
Их разместили в доме для пришлых — длинном бревенчатом строении за конюшней, где ещё оставались свободные комнаты. Окна выходили на юг, и солнце в них заглядывало до самого вечера; на подоконниках стояли сухие травы для запаха — лаванда, мята, зверобой. Я зашла следом, проверила: печи натоплены, на нарах лежат чистые тюфяки, набитые соломой, в углу кувшин с водой и ковш. Мелочи, но человеку, который три дня спал под телегой, мелочи кажутся дворцовой роскошью.
Жанна — наша, усадебная — быстро накрыла на стол во дворе, под навесом: каша пшённая с тыквой, хлеб вчерашней выпечки, молоко парное — Астер только что подоила корову. Гости набросились на еду, но вели себя прилично, не хватали из-за плеча, не толкались. Ели степенно, только уж очень быстро — торопливость выдавала голод, которому много дней. Женщина с младенцем отставила плошку с кашей, сначала покормила грудью, а потом уже принялась за свою порцию. Мальчик Клеман — лет пяти, с белыми, выгоревшими на солнце волосами — съел свою кашу, посмотрел на пустое дно и заплакал. Я взяла половник, добавила ему ещё.
— Откуда вы говорите, ехали? — спросил Матиас, пришедший из любопытства или по привычке присматривать за каждым новым лицом, появлявшимся в усадьбе. Он стоял чуть поодаль, опираясь на посох, и в глазах его была та тихая настороженность, какую я замечала у деревенских колдунов, когда они решали, стоит ли доверять пришлому.
— Из Эрфурта, — повторил Бернар, вытирая усы тыльной стороной ладони. — Бедовый город, а теперь и вовсе пепелище. Весь квартал кожевников сгорел, а с ним и лавки, и склады. — Он помолчал, отхлебнул молока. — Там и наши дома были. Мы сапожничали.
— И никто не помог? — Матиас наклонил голову, и в его голосе послышалось не праздное любопытство, а врачебное желание понять: зажила ли рана или ещё кровоточит?