Толпа замерла в шоке. Кто-то попытался было возмутиться, но его голос потонул в гробовой тишине. Все смотрели на принца, как загипнотизированные.
— Меня воспитали как орудие, — продолжал принц, и его голос немного смягчился, в нем появились несвойственные ему ноты. — Мне говорили, что мои чувства не важны. Что есть долг. Пророчество. Судьба. И я верил в это. Пока она… — он снова посмотрел на Свету, и в его взгляде теперь было не отвращение, а нечто похожее на уважение, — …пока она не показала мне, что можно быть больше. Что можно думать. Сомневаться. Чувствовать. Даже если эти чувства – не то, что от тебя ждут.
Он обвел толпу взглядом, и его стальные глаза, казалось, впивались в каждого.
Слова принца, подобно камням, падали в стоячее болото всеобщего ожидания, и на его поверхности расходились круги. Сначала — лишь круги недоумения и шока. Но по мере того как его речь, лишенная привычной патетики, но полная непривычной правды, достигала слушателей, в толпе началось движение. Не физическое, а внутреннее.
Старый пекарь, стоявший в первом ряду с лицом, застывшим в маске праздничного экстаза, вдруг моргнул. Он много лет пек каравай для королевского стола в день Летнего солнцестояния. Это была его «сюжетная функция». И он всегда гордился этим. Но сейчас, глядя на эту девушку в белом, которая была готова умереть за него, и на принца, который отказался от своего «предназначения» ради нее, он вдруг с болезненной ясностью вспомнил лицо своей дочери. Не принцессы из сказки, а своей, простой Машки, которая болела чахоткой. И он понял, что ради ее спасения он бы не стал требовать жертвы от кого-то другого.
Где-то в середине толпы молодая мать инстинктивно прижала к себе ребенка, словно защищая его не от пустоты, а от этой страшной, навязанной «судьбы».
Шепот пробежал по рядам, но это был не шепот осуждения. Это был шепот пробуждения. Люди, годами, поколениями жившие как статисты в чужом спектакле, вдруг, на мгновение, увидели тиранию сценария. Они увидели, что их надежда на спасение была основана на чьей-то готовности к самоубийству. И этот этический удар был настолько силен, что сумел пробить брешь в их привычном, рабском мировосприятии. Они еще не знали, что делать с этой свободой. Они боялись ее больше, чем пустоты. Но семя было брошено в почву. И принц Драко, сам того не зная, поливал его не водой, а собственной кровью — кровью отречения от всего, что составляло его старую личность.
— Этот поцелуй не спасет мир! Он его убьет! Он убьет в нас последнее, что делает нас людьми! Он превратит нас в кукол, которые целуются по команде! Я не хочу спасать такой мир! Я не хочу быть королем марионеток!
Он сделал паузу, дав своим словам проникнуть в ошеломленные сознания.
— Да, мир рушится! Но может быть, он рушится не потому, что мы не следуем старому сценарию, а потому, что мы недостаточно сильно хотим написать новый? Наш собственный! Где мы будем свободны! Где мы сможем любить тех, кого выбираем сами! Где горничная может любить капитана, а принц… — он снова взглянул на Свету, — …может уважать женщину за ее ум и ее безумную, отчаянную храбрость, а не за цвет ее глаз, предписанный пророчеством!
Света стояла, не двигаясь, и смотрела на него. Ее разум, замороженный готовностью к жертве, медленно оттаивал, и в него пробивался шквал непонимания, страха и… дикой, безумной надежды. Воздух, который она не замечала, снова обжег ее легкие. Давление диадемы на виски, которое она уже приняла как часть своего савана, внезапно стало невыносимым. Сердце, притихшее и готовое остановиться, вдруг забилось в груди с такой силой, что ее бросило в дрожь. Это была не надежда — еще нет. Это был шок от того, что петля, уже затянувшаяся на шее, вдруг ослабла.Она видела, как где-то в толпе, обнявшись, стояли Мария и Марк, и на их лицах были не маски праздничного восторга, а настоящие, живые слезы.
Принц Драко повернулся к ней. В его глазах не было любви. Не было страсти. Но было нечто, возможно, более ценное в данный момент – абсолютное, безоговорочное признание ее права быть собой.
— Леди Лилианна… Света, — сказал он, и впервые ее настоящее имя прозвучало из его уст не как ошибка, а как дань уважения. — Я не позволю тебе совершить это самоубийство. Не во имя меня. Не во имя них. И уж тем более не во имя этого дурацкого пророчества. Если этому миру суждено быть, он будет держаться на чем-то большем, чем прописанный в древнем свитке поцелуй. Он будет держаться на нас. На наших решениях. На нашей воле. Даже если этой воле суждено стать его эпитафией.
Он протянул ей руку. Не для поцелуя. А как союзник. Как друг.
И в этот момент гробовая тишина на площади взорвалась. Но это был не прежний, слепой восторг. Это был ропот. Гул тысяч голосов, в которых смешались шок, гнев, недоумение и – да, в некоторых – проблеск того самого понимания, о котором говорил принц.