ровно, по-хирургически, вскрывая меня слово за словом, – мне было
хуже, чем от любого крика. Потому что крик – можно заглушить. А
правду, произнесённую тихим голосом в тихом кабинете, – нечем.
– Ты не любишь её, – сказала она. Не вопрос. Констатация. Диагноз,
который ставят, глядя в снимок. – Я – врач. Я вижу. Когда она рядом
– ты мёртвый. Когда она уходит – ты даже не замечаешь. Ты дышишь
ровнее, когда её нет. И – не дышишь, когда я меняю тебе повязку.
Думаешь, я не вижу? Думаешь, я не считаю твой пульс – каждый день, два
раза в день? Семьдесят два – когда я вхожу. Девяносто четыре – когда
касаюсь. Я – считаю, Алихан. Это – моя работа.
Она назвала меня по имени. Впервые. И от её «Алихан» – произнесённого
так, как она произносила диагнозы – точно, безжалостно, без анестезии
– у меня перехватило дыхание. Как удар под дых. Как выстрел, которого
не ждёшь.
Пауза.
– Но определись. Я – или вещь, или человек. И днём тоже.
Я смотрел на неё. На женщину, которая стояла в дверях моего кабинета и
требовала от меня того, чего не требовал никто – за всю мою жизнь.
Определённости. Честности. Ответа на вопрос, от которого я бегал – как
волк от огня.
Она не просила – остаться. Не требовала – выбрать её. Не умоляла, не
плакала, не манипулировала. Она просила – определиться. Кто она для
меня. Предмет или человек. Доктор или Людмила. Стена или дверь.
Я молчал.
Не потому что не знал ответа. Знал. Тело знало – раньше головы. Сердце
– раньше рассудка. Всё знало. И именно поэтому – молчал. Потому что
ответ – разрушит всё. Альянс. Свадьбу. Стену. Бетон. Пустоту, в
которой я жил шестнадцать лет.
Она ждала.
Я молчал.
Она кивнула. Медленно. Как кивают – когда понимают. Когда молчание —
и есть ответ.
– Ясно, – сказала она.
Повернулась. Пошла к двери.
– Людмила.
Она остановилась. Не обернулась.
Второй раз. Я назвал её по имени – второй раз. И каждый раз – это
было как резать по живому. Три слога, которые рвали мою стену изнутри.
– Я не знаю, – сказал я. И это было – самое честное, что я
произнёс за всю свою жизнь. Честнее, чем любой приказ. Честнее, чем
любая клятва. Потому что признать «я не знаю» – для человека, который
всегда знал, который всегда решал, который всегда был ответом для всех
– это не слабость. Это – обрыв. Свободное падение. Без парашюта.
– Я не знаю, – повторил я. – Кто ты. Что ты. Что – это. Я не
знаю. И от этого незнания мне хуже, чем от четырёх пуль.
Она стояла спиной. Не двигалась. Я видел – её плечи. Напряжённые. Как
перед операцией. Как перед разрезом.
– Это – не ответ, – сказала она. Тихо.
– Это – единственный честный.
Пауза. Долгая. Как анестезия – медленная, глубокая, от которой
немеешь.
Она ушла.
Я остался. За столом. Перед картой. С красными кнопками мёртвых и
чёрными – живых. И с одной кнопкой, которой не было на карте, —
невидимой, неназванной, горящей где-то между рёбрами.
Через три дня – Марьям. Шёлк. Золото. «Как должно».
А за стеной – Людмила. Йод. Кровь. «Определись».
И я – между. Как на серпантине ночью. Без фар. Без дороги. Без ответа.
Я сидел за столом и думал о руках. О своих – которые убивали. О её —
которые спасали. О руках Марьям – мягких, тёплых, которые тянулись ко
мне и находили пустоту. Три пары рук. Три мира. И мои – в центре.
Грязные. Окровавленные. Не умеющие ни держать, ни отпускать.
Мать говорила во сне: «Положи». Людмила говорила наяву: «Определись».
Марьям говорила по телефону: «Я буду рядом».
Три женщины. Три голоса. И я – мужчина, который слышал все три – и
не мог ответить ни одному.
Потому что ответ требовал того, чего у меня не было. Или было – но так
глубоко, под таким слоем бетона и крови, что добраться – значило
разрушить всё, на чём я стоял.
С единственной честной фразой, которая ничего не решала и всё —
меняла:
«Я не знаю».
Глава 15
Людмила
Я приняла решение ночью. Как все правильные решения – оно пришло в
темноте, когда маски сняты и врать себе – невозможно.
Уйти.
Не сбежать – попросить. Прямо. Открыто. Как взрослый человек, который
смотрит в глаза и говорит: отпусти.
Потому что оставаться – значило сломать всё. Его мир. Марьям. Альянс.
Костю, который смотрел на меня с каждым днём всё тревожнее. И себя —
себя, которая уже не знала, где кончается стокгольмский синдром и
начинается что-то, для чего у медицины нет названия.
Я лежала на скрипучей кровати и вела разговор с потолком. С трещиной,
которая шла от угла к лампе. С серым бетоном, который знал обо мне
больше, чем любой живой человек.