которого мурашки шли волнами, от затылка вниз, по позвоночнику, до
копчика, до кончиков пальцев.
И я ненавидела себя. Ненавидела – каждой клеткой, которая отвечала
ему. Каждым нервом, который горел. Каждым сантиметром кожи, который
тянулся к его коже. Потому что это было – неправильно. Потому что за
дверью – мир, в котором я – пленница, а он – тюремщик. Потому что
Марьям – через две недели станет его женой. Потому что Костя – за
стеной, с бинтом на голове, ждёт, когда я вытащу его отсюда.
Но тело – не знало «неправильно». Тело знало – «наконец». Как первый
глоток воды после суток без воды. Как первый вдох после апноэ. Как
первый крик новорождённого. «Наконец» – звучало в каждом нерве, в
каждой мышце, в каждом ударе сердца, которое колотилось так, что больно
было рёбрам.
Три секунды. Пять. Десять. Я не считала. Впервые – не считала. Впервые
мой мозг – хирургический, точный, безотказный – выключился. Щёлк.
Темнота. Остались – только губы, руки, дыхание, кожа, стук его сердца
под моими ладонями.
Он оторвался.
Резко. Как отрывают бинт – быстро, одним движением, чтобы не больнее.
Отступил. Шаг. Два. Три. Как тогда – после пальцев на подбородке. Как
всегда – назад. В стену. В камень. В бетон.
Его лицо – перекошенное. Не от боли. От ужаса. От ужаса перед тем, что
он только что сделал. Что позволил себе. Что – случилось.
Его губы – мокрые. От меня. Его руки – дрожали. Впервые – я
видела: его руки дрожали. Те самые, которые не дрожали, когда он убивал.
Не дрожали, когда ему ломали кости. Не дрожали – никогда. Дрожали —
сейчас.
– Это\… – начал он. Голос – чужой. Ломаный. Как забор, в который
врезались.
– Ошибка? – подсказала я. Горько. С той горечью, которая обжигает
язык – не во рту, в горле, глубже, там, где слова застревают и не
выходят.
Он посмотрел на меня. И в его глазах – в этих глазах, которые были
полные секунду назад – снова: стена. Бетон. Замок. Щёлк – и темнота.
Он закрылся. Мгновенно. Как раковина. Как дверь, которую захлопывает
сквозняком.
– Ты не уедешь, – сказал он. Тихо. Глухо. Как из-под земли. – Не
потому что я не отпускаю. Потому что ехать некуда. Ты – мертва для
мира. Костя – мёртв для мира. Куда вы пойдёте? К федералам? Они спишут
тебя ещё раз – или посадят за дезертирство. В город? Город —
территория Хасана. Он – знает о тебе. Ты – в его списке. Отдельной
строкой.
Я молчала. Потому что он – был прав. Каждое слово. Каждый факт. Ехать
– некуда. Идти – некуда. Мир за этими горами – тот мир, в котором
я была капитаном Вершининой, – этот мир похоронил меня. И возвращаться
в него – значило стучаться в дверь собственной могилы.
– Ты не можешь тут оставаться, – сказал он. И эта фраза – после
«ты не уедешь» – была как удар. Двойной. Противоречивый. Как два
скальпеля одновременно – один режет вправо, другой влево, и между ними
– ты.
– Не могу уехать. Не могу остаться. Что тогда? – спросила я. И мой
голос – был тихий. Пустой. Как комната, из которой вынесли мебель.
Он молчал. Стоял за столом – как за баррикадой. Между нами – три
метра, карта, красные кнопки мёртвых, пепельница с окурками. Целый мир.
Целая война.
И один поцелуй, который ещё горел на моих губах. Который не был нежным.
Не был красивым. Был – как столкновение. Как авария на серпантине. Как
две машины, которые едут навстречу по одной полосе, и обе знают —
сейчас будет удар, и обе – не сворачивают.
Я облизнула губы. Непроизвольно. И увидела – как он проследил. За этим
движением. За моим языком на моих губах. И его зрачки – расширились.
На миллиметр. На тот миллиметр, который врач читает без слов.
Он отвернулся. Резко. Как от ожога.
– Я решу, – сказал он. Тихо. Как приговор. Себе. Не мне. Себе —
потому что решать – для него означало выбирать. А выбирать —
означало потерять. Одно из двух: альянс или – то, чему у нас обоих не
было названия.
– Что решишь?
– Всё.
Я вышла.
Шла по коридору – и мои ноги не слушались. Мои руки – горели. Мои
губы – горели. Всё тело – горело, как после ожога, и каждый шаг
давался как по стеклу – больно, медленно, с хрустом чего-то, что
ломалось внутри.
Костя прав. Стокгольмский синдром. Химия. Адаптация. Всё – объяснимо.
Но его губы на моих – не объяснялись. Его рычание – в мой рот – не
объяснялось. Его руки – на моих плечах, так крепко, что утром будут
синяки – не объяснялись.
И то, что я – ответила – не объяснялось.
И то, что я – не хотела, чтобы он останавливался – не объяснялось.
И то, что сейчас – стоя в коридоре, с разбитым пульсом, с горящими