К мальчишке с лепёшкой. К женщинам у колодца. К Тимуру с его щенячьими
глазами.
Это – не синдром. Это – жизнь. Грязная, кривая, невозможная. Но —
жизнь. Единственная, которая у меня есть.
А может – Костя всё-таки прав. Может, я просто ищу оправдание. Потому
что проще назвать это «жизнью», чем признать: я привязываюсь. К месту,
которое не моё. К людям, которые не мои. К человеку, который не мой —
и не может быть моим – и которого я всё равно слушаю через стену по
ночам.
Может, Костя прав.
Но яблоко – было вкусным. И семечки – лежали в кармане. И я – не
выбросила.
Поднялась к себе. Закрыла дверь. Достала из кармана яблочные семечки.
Посмотрела на них – маленькие, коричневые. В каждом – дерево.
Положила на подоконник. В ряд. Пять штук.
Не выбросила.
Смотрела на них и думала: вот моя жизнь. Пять семечек на подоконнике
тюремной камеры. Пять маленьких возможностей, свёрнутых в скорлупу. Если
посадить – вырастет дерево. Через пять лет – яблоня. Через десять
– плоды. Через двадцать – тень, в которой можно сидеть и не бояться
солнца.
Но я не посажу. Потому что через пять лет меня здесь не будет. Или будет
– но другой. Не капитаном Вершининой. Не «предположительно погибшей».
Кем-то третьим. Кем-то, кого я пока не знаю и боюсь узнать.
За окном – горы. Снежные вершины, которые не менялись – ни от войны,
ни от родов, ни от яблок у дверей. Горы стояли. И я – стояла. Пока.
И знала – Костя прав. И знала – ничего не изменится. И знала – я
съем следующее яблоко, если он оставит. И следующее. И следующее.
Потому что голодный человек не отказывается от еды. Даже если еда – из
рук волка.
Особенно – если из рук волка.
Потому что волчья еда – единственная, от которой становишься живой.
Глава 12
Алихан
Мать умерла тихо.
Без войны. Без пуль. Без крови. Просто – сердце. Встала утром,
поставила чайник, села за стол, положила руки на колени – и не встала.
Я нашёл её через час. Чайник выкипел. На столе – чашка, сахарница,
кусок лепёшки. Всё – на месте. Всё – как обычно. Только мама – не
дышала.
Мне было семнадцать.
Я стоял над ней и не мог пошевелиться. Не потому что шок – я к тому
времени уже пережил столько, что шок стал нормой. Не потому что страх
– мертвых я не боялся, мёртвых я знал лично, по именам, по лицам. Я не
мог пошевелиться, потому что впервые в жизни – не знал, что делать.
Впервые – не было приказа. Не было врага. Не было цели. Была только
мёртвая мама за кухонным столом, и чайник, который выкипел, и тишина,
которая звенела так громко, что закладывало уши.
Отец – застрелен. Хусейн – мина. Султан – фугас. И мать —
сердце. Четыре смерти. Четыре способа. Как будто мир пробовал разные
варианты – пули, взрывчатку, болезнь – и все работали. Все забирали.
Все – оставляли меня.
Последнего.
Я похоронил её рядом с отцом. Сам выкопал могилу. Земля была мёрзлая,
декабрь, лопата звенела о камни, и мои руки – обожжённые морозом,
стёртые до мяса – не чувствовали боли. Потому что боль была не в
руках. Боль была глубже. В том месте, где живёт слово «мама» —
простое, детское, первое слово, которое человек произносит в жизни. И
последнее, которое он теряет.
Я потерял.
И после – закрыл дверь. Ту самую, за которой жило всё живое. Тепло.
Нежность. Способность плакать. Способность – чувствовать. Закрыл – и
залил бетоном. И поставил надгробие. И больше не открывал.
Шестнадцать лет.
Шестнадцать лет я жил с бетоном внутри. И мне – было нормально.
Привычно. Удобно. Пустота – не болит. Пустота – не предаёт. Пустота
– не умирает на кухне с чашкой чая.
А потом пришла она. И начала копать.
Сегодня – я стоял у окна и смотрел вниз. Двор. Утро. Солнце —
мягкое, осеннее, без летней злости. И доктор – внизу, среди женщин,
среди детей, среди моего мира, который я строил пятнадцать лет и в
который она вошла – как нож в масло. Без усилия. Без скрипа. Без
спроса.
Она держала ребёнка. Заремин – тот, которого приняла вчера. Маленький,
красный, завёрнутый в тряпку. Она держала его одной рукой – привычно,
профессионально, как человек, который делал это сотни раз. Другой —
щупала пульс на крохотном запястье. Лицо – сосредоточенное, но не
напряжённое. Спокойное. Почти – мирное.
Она улыбалась.
Не мне. Не для меня. Ребёнку. Маленькому красному существу, которое не
знало ни войны, ни гор, ни моего имени. Она улыбалась – и от этой
улыбки, от этого крохотного движения губ, которое я видел с третьего
этажа через грязное стекло, – у меня сжалось в горле. Как удавка. Как
рука, которая перекрывает воздух – медленно, уверенно, без возможности