которая могла разнести всё, что я выстроила за последние две недели. Всю
мою стену. Все мои «он – тюремщик, я – пленница». Все мои «я —
функция, мне всё равно».
Потому что тюремщики не оставляют яблоки у дверей.
Я подняла его. Повертела в руках. Понюхала – запах кисло-сладкий,
осенний, из другой жизни. Из жизни, где яблоки покупают на рынке, а не
находят на полу тюремной камеры. Вмятина на боку – от пальцев.
Больших. Мужских. Тех самых, которые три дня назад коснулись моего
подбородка и повернули моё лицо к свету.
Я надкусила. Сок потёк по губам – холодный, терпкий, живой. И от этого
вкуса – от этого простого, человеческого, невоенного вкуса – у меня
защипало в глазах. Не слёзы. Физиология. Кислота. Рефлекс.
Враньё. Слёзы. Настоящие, горячие, злые слёзы – потому что этот
человек делал со мной что-то, чего я не могла контролировать. Он не бил
меня. Не угрожал. Не насиловал. Он делал хуже – он оставлял яблоки. И
от яблока – от одного проклятого яблока – моя стена трещала громче,
чем от всех допросов и подвалов.
Я съела его. До огрызка. Семечки – выплюнула в ладонь. Посмотрела на
них – маленькие, коричневые, живые. В каждом – дерево. Целое дерево,
свёрнутое в точку. Как человек – целый человек, свёрнутый в одно имя.
Людмила. Три слога, которые он произнёс вчера – и которые до сих пор
жгли мне кожу.
Я спрятала семечки в карман. Зачем – не знаю. Идиотский жест.
Сентиментальный. Недостойный капитана Вершининой.
Капитан Вершинина – предположительно погибла. А я – живая. И прячу
яблочные семечки в кармане чужой футболки. В чужом доме. В чужих горах.
Новая я. Предположительно – живая.
День начался криком.
Не тем криком – не подвальным, не мужским, не от ножа. Женским.
Высоким. Протяжным. Криком, который я знала лучше, чем любой другой звук
на земле, – потому что слышала его десятки раз на акушерских
дежурствах в интернатуре.
Роды.
Зарема – жена одного из бойцов, та самая, которой я осматривала
запястье у колодца. Тридцать один год, четвёртая беременность. Я видела
её неделю назад – живот огромный, срок большой, но она ходила,
работала, носила воду. Здесь женщины работали до последнего дня. Не
потому что хотели – потому что некому больше.
Меня привели к ней. Комната на первом этаже – маленькая, душная, с
одним окном. Зарема лежала на кровати, мокрая от пота, лицо – серое,
искажённое, стиснутые зубы. Рядом – две женщины, Хеда и старая
Петимат. Хеда держала её за руку. Петимат бормотала молитву.
Я осмотрела. Быстро. Руки – туда, где нужно. Привычно. Автоматически.
И похолодела.
Тазовое предлежание. Ребёнок шёл ногами вперёд.
Четвёртые роды – казалось бы, организм знает. Но тазовое – это
всегда риск. Всегда. Даже в оборудованной клинике с бригадой
неонатологов и операционной за стеной. А здесь – кровать, тазик с
водой и я. Без ультразвука. Без монитора. Без возможности кесарева, если
что-то пойдёт не так.
Если что-то пойдёт не так – она умрёт. Или ребёнок. Или оба.
– Дышите, – сказала я. – Глубоко. Ровно. Через нос – вдох, через
рот – выдох. Смотрите на меня.
Зарема посмотрела. Глаза – огромные, дикие, с расширенными зрачками.
Боль. Страх. И где-то на дне – доверие. Хрупкое, дрожащее, но —
доверие. Она видела, как я лечила людей. Как перевязывала Ибрагима. Как
принимала чай у колодца и слушала про больные спины. И она – решила
довериться. Мне. Чужой. Русской. Пленнице.
Потому что больше – некому.
Эта мысль била меня каждый раз. Каждый проклятый раз, когда кто-то в
этом доме смотрел на меня с доверием. Потому что это доверие – было
отчаянным. Доверие людей, у которых нет выбора. Как у тех мальчишек на
базе, которые лежали на моём столе и смотрели с тем же выражением: «Ты
– единственная. Спаси. Пожалуйста».
Я спасала. Каждый раз. Не могла не спасать. Потому что – врач. Потому
что руки. Потому что та часть меня, которая ещё не заколочена и не
залита бетоном.
Роды длились четыре часа.
Четыре часа – на коленях у кровати, руки – в ней, в её боли, в её
крике. Тазовое предлежание – ручное пособие. Ножки – вытянула.
Тельце – повернула. Плечики – зацепились. Секунда – две – три
– сердцебиение плода замедляется – я чувствую пальцами, как
маленькое тело напрягается, и пуповина прижата, и время – уходит.
Приём Морисо-Левре-Ляшапель. Пальцы – в рот ребёнку, давление на
затылок, тракция, и – головка прошла. Скользкое, мокрое, синеватое
тельце – в моих руках. Не дышит. Секунда. Две. Я перевернула его вниз
головой. Хлопнула по спине – легко, точно, между лопатками.
Крик.
Тонкий, сердитый, возмущённый крик новорождённого, который не понимает,